Он снова умолк. Редактор опять откинулся на спинку вращающегося кресла и глубоко, полновесно, неспешно вздохнул, глядя на репортера, подавшегося вперед над столом и похожего на беспутный и неуемный скелет или на изможденно-мечтательно-яростного Дон-Кихота.

– Думаю – пишите об этом, – сказал редактор. Репортер почти полминуты смотрел на него, не шевелясь.

– Думаю – пишите… – пробормотал он. – Думаю – пишите…

Его голос самозабвенно сошел на нет; он взирал на редактора сверху вниз в бестелесной экзальтации, а тот отвечал взглядом, полным холодного и мстительного ожидания.

– Да. Валите домой и пишите.

– Валите домой и… Домой, где меня никто не… где я смогу… О Господи, Господи, Господи! Шеф, где я был всю вашу жизнь, где вы были всю мою?

– Да, – сказал редактор. Он так и не шевельнулся. – Валите домой, там запритесь, ключ выбросьте в окно и пишите. – Он смотрел на изможденное экстатическое лицо, маячившее перед ним в тускло-мертвенном свечении зеленого абажура. – А потом подожгите комнату.

Лицо репортера медленно отплыло назад, как неторопливо отводимая маска на палке у мальчугана на Хэллоуин. После этого довольно долго он тоже не двигался, только губы слегка пошевеливались, как будто он пробовал что-то очень вкусное или очень невкусное. Затем он встал – медленно, под пристальным взглядом редактора; казалось, он собирает и вновь составляет себя кость за костью, сустав за суставом. На столе лежала пачка сигарет. Он потянулся к ней; не сводя глаз с репортера, редактор схватил пачку таким же быстрым движением, каким он кинул обратно шляпу. Репортер поднял древнюю свою шляпу с пола и теперь стоял, глядя на нее в задумчивой сосредоточенности, словно собирался тянуть из нее жребий.

– Послушайте меня, – сказал редактор; в голосе его зазвучало терпение, почти ласковость. – Люди, которые владеют этой газетой, которые определяют ее линию, в общем, люди, которые платят нам с вами деньги, не зачислили в штат – не возьмусь сказать, к счастью или к несчастью, – ни одного Льюиса, ни одного Хемингуэя и даже ни одного Чехова; причина, и весьма серьезная, заключается, без сомнения, в том, что они им без надобности, поскольку им нужны не романы, пусть даже достойные Нобелевской премии, а новости.

– Вы хотите сказать, вы не верите? – спросил репортер. – Об этой… об этих людях?

– Я вам больше скажу: мне дела никакого нет. Если предполагаемые постельные обычаи этой женщины даже для ее законного, как вы говорите, мужа отнюдь не новость, какие в них новости для газеты?

– Я думал, постельные обычаи женщин – это всегда новости для газеты, – сказал репортер.

– Вы думали? Вы думали? Да вы послушайте меня минуту! Если один или другой сядет в свой самолет или наденет свой парашют и прикончит ее вместе с ребенком на глазах у зрителей – тогда это будут новости. Но пока этого не случилось, я не за то вам плачу, что вы там думаете о ком-то, и не за то, что вы слышали, и даже не за то, что вы видели; завтра вечером вы должны явиться сюда с точным отчетом обо всем случившемся там за день, что вызовет какую бы то ни было реакцию – возбуждение, раздражение – на сетчатке какого бы то ни было человеческого глаза; если вам тогда надо будет раздвоиться, растроиться или даже превратиться в полк, сделайте это. Теперь марш домой и ложитесь спать. И запомните. Зарубите себе на носу. Там будет человек, которого я попрошу сообщить домой мне лично точное время, когда вы войдете в ворота. И если это будет хоть на минуту позже десяти, вам, чтобы поймать в понедельник утром свое рабочее место, понадобится гоночный самолет. Идите домой. Слышите меня?

Репортер смотрел на него взглядом, лишенным всякого жара, совершенно пустым, как будто он несколько секунд назад не только перестал слушать, но и утратил самый дар слуха и теперь просто из вежливости наблюдал за губами редактора, чтобы увидеть по ним, когда он кончит.

– Ладно, шеф, – сказал он. – Раз вы такого мнения об этом.

– Да, я именно такого мнения об этом. Вам ясно?

– Да, конечно. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – ответил редактор. Репортер повернулся к выходу – повернулся молча, нахлобучивая шляпу в точности таким же движением, каким он кинул ее на редакторский стол, с которого она была затем сброшена, и вынимая из кармана, откуда торчала сложенная газета, смятую сигаретную пачку. Редактор смотрел, как он засовывает сигарету в рот, затем тянет шляпу набок, придавая ей этакий беспутный наклон, и выходит, чиркая по дороге спичкой о дверной косяк. Но первая спичка сломалась; второй он чиркнул о пластинку с кнопкой звонка, пока ждал лифта. Дверь открылась, затем с лязгом захлопнулась у него за спиной; он уже засовывал одну руку в карман, беря другой из тощей стопки на второй табуретке рядом с той, на которой сидел лифтер, верхнюю газету и заставляя при этом лежавшие сверху для веса циферблатом вниз дешевые часы съехать на следующую такую же, идентичную. Грубая, сдержанная чернота:

ВОЗДУШНЫЙ ПРАЗДНИК:

ПЕРВАЯ ЖЕРТВА

АВИАТОР СГОРЕЛ ЗАЖИВО

Лейтенант Фрэнк Горем погиб в аварии самолета-ракеты

Он держал газету перед собой, склонив голову набок и щуря из-за сигаретного дыма глаза.

– «Шуман удивил зрителей, отодвинув Буллита на третье место», – прочел он. – Что вы насчет этого думаете?

– Что психи они все, – ответил лифтер. Он не смотрел больше на репортера. Не глядя взял у него монету той же рукой, которой держал потухшую пятнистую кукурузную трубку. – И те, что это вытворяют, и те, что за свои деньги на них пялятся.

Репортер тоже не смотрел на собеседника.

– Удивил, это точно, – сказал он, не сводя глаз с газеты. Потом сложил ее и попытался запихнуть в карман, где уже лежала одна такая же и точно так же сложенная. – Это точно. А будь там у них на виток больше, он еще пуще бы их удивил, отодвинув Майерса на второе место. – Кабина остановилась. – Да уж, удивил… Который час?

Рукой, в которой, помимо трубки, теперь была еще и монета, лифтер взял лежавшие циферблатом вниз часы и показал репортеру. Он не произнес ни слова и даже не поднял на него глаз; просто сидел, держал часы и ждал с терпеливо-усталым видом гостя, демонстрирующего свой карманный хронометр последнему из нескольких детей.

– Две минуты одиннадцатого? – спросил репортер. – Только две одиннадцатого? Черт.

– Не стойте в дверях, – сказал лифтер. – Сквозняк.

Дверь позади репортера снова лязгнула; пересекая вестибюль, он опять попытался засунуть газету в карман к той, первой. Шутовское, обезьянничающее, его отражение в стеклянных уличных дверях глянуло и тут же исчезло. Улица была пуста, но даже здесь, в четырнадцати минутах ходьбы от Гранльё-стрит февральский мрак ослабленно рокотал отголосками приглушенного и упорядоченного столпотворения. Вверху, над кронами пальм, подернутое тучами небо слегка светилось, отражая этот заповедный сейчас, сияющий огнями каньон, заполненный дрейфующей взвесью конфетти и серпантина, сквозь которую карнавальные платформы с шутовски гримасничающими, кривляющимися ряжеными, карликообразными, мучнисто-белыми и бесприютными, проплывали, как сквозь ровно сеющийся дождь, под изумленными взглядами лицевой тротуарной массы, неподвижной и усыпанной конфетти. Он шел не то чтобы быстро, но с неким отвязанным и бесцельным проворством, словно стремясь к этим лицам, но не ради них самих, а лишь ради избавления от одиночества, или даже словно он действительно, как велел редактор, направлялся домой и уже помышлял о Гранльё-стрит, которую должен был каким-то образом пересечь. «М-да, – подумал он, – ему надо было отправить меня домой авиапочтой». Когда он переходил от фонаря к фонарю, его тень посреди шага переметнулась, увлекая его за собой, на тротуар и стену. В темной витрине, глядя вбок, он шел, сопровождаемый двойником; остановившись и повернувшись в тот момент, когда тень и отражение наложились друг на друга, он посмотрел на себя в упор, словно бы на подлинные плечи, согнувшиеся под призрачной ношей умершего дня, а сбоку увидел отраженные в той же витрине свитер, юбку и жесткие бледные волосы беспамятной архипрелюбодейки, рядом с которой он шел, неся на плечах архизачатого.